В Москве государство и церковь жили определенными религиозными (или, если хотите, религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью.
Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством, Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал — менять православия, как не мог и не думал менять, например, язык. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержавие, ни православие — и то, и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее.
Отношение к князьям Церкви у московской монархии было, по существу, то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, «Сердце царево в руках Божиих», ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция — любой «изм», какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.
Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные — не имевшие прихода — попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиеву Лавру, они благословляли его «на брань», и они сражались в его рядах.
Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси, были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но, в общем, она означала непрерывный «контроль масс». Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.
Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников и Бог его знает кого еще, — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.
Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего, пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам, не достигшим двенадцатилетнего возраста…
Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его оберпрокурорах — уже и говорить нечего.
В течение всего послепетровского периода русской истории Православная церковь не имела непосредственного, помимо обер-прокурора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое духовенство, лишенное, по существу, всякой опоры сверху, попадало приблизительно в положение становых приставов, назначавшихся местным дворянством и от дворянства зависивших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, «консисторской», чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей «профессии». «Расстрижение» сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство — вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать, — находилось, в сущности, в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом; было от чего переть даже и в нигилизм: с одной стороны, правительственной — полное закрепощение и пренебрежение, с другой — общественной — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа… Государство строило исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, приниженность, вопиющая бедность — то и на верхах было ненамного лучше.
Если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобожденной России», — приказал вынести из зала заседания портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре вместо Николая Александровича российской православной Церковью стали управлять губельманы ярославские…
С губельмановской точки зрения все ясно: «Опиум для народа». Есть и другие точки зрения, несколько более «обременительные» для серого вещества мозга. Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое «слушало» — «о существовании Бога» и «постановило» — «Бога нет». Но даже и в аду особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.
Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни.
Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным-давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял «на краю гибели» в самом буквальном смысле этого слова и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы, действительно, никак не устояли.
Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.
Это «лучшее», конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами.
С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — все остальное начинает принимать тоже относительный характер — в том числе и человек. С потерею веры в Бога теряется вера и в человека. Христианский принцип «возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. И тогда начинается взаимоистребление.
Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя «мира на земле и благоволения в человецех». У русской молодежи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамомашина. Да, суррогат — но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамомашины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному «добру».